Обитель краткое содержание. «Обитель» Захара Прилепина: лагерный ад как модель страны

Захар Прилепин

Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.

До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало - свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.

«Бешеный чёрт!» - говорила про него бабушка. Она произносила это как «бешаный чорт!». Непривычное для слуха «а» в первом слове и гулкое «о» во втором завораживали.

«А» было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, - причём второй глаз был сощурен. Что до «чорта» - то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: «Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!» Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.

По слогам, вослед за бабушкой, повторяя «бе-ша-ный чорт!» - я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.

Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил «маманю» - её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах - но боялась и слушалась его беспрекословно.

Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.

Звали его Захар Петрович.

«Чей это парень?» - «А Захара Петрова».

Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая - хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух - его было сразу и не различить.

Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей - ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём - то лишь в его отсутствие.

Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю - ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже - со временем и сам запамятовал.

Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, - но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл - по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.

Мы наезжали в родовой дом погостить - и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп - я помню его дух и поныне.

Сам тулуп был как древнее предание - искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений - весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.

А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.

Когда прадед умер, тулуп выбросили - чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.

Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.

Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул - дожил до девяноста и заставил всех собраться.

Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь - а праздник начинался в полдень - чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.

Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.

«Как генералиссимус идёт…» - сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.

То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.

Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.

Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава - однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.

Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.

Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.

Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории - она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.

Эйхманиса он всегда называл «Фёдор Иванович», было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека - основателя концлагерей в Советской России.

Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше - к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.

Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу - который, похоже, слышал эту историю, - как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.

Захар Прилепин

Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.

До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало - свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.

«Бешеный чёрт!» - говорила про него бабушка. Она произносила это как «бешаный чорт!». Непривычное для слуха «а» в первом слове и гулкое «о» во втором завораживали.

«А» было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, - причём второй глаз был сощурен. Что до «чорта» - то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: «Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!» Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.

По слогам, вослед за бабушкой, повторяя «бе-ша-ный чорт!» - я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.

Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил «маманю» - её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах - но боялась и слушалась его беспрекословно.

Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.

Звали его Захар Петрович.

«Чей это парень?» - «А Захара Петрова».

Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая - хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух - его было сразу и не различить.

Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей - ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём - то лишь в его отсутствие.

Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю - ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже - со временем и сам запамятовал.

Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, - но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл - по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.

Мы наезжали в родовой дом погостить - и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп - я помню его дух и поныне.

Сам тулуп был как древнее предание - искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений - весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.

А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.

Когда прадед умер, тулуп выбросили - чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.

Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.

Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул - дожил до девяноста и заставил всех собраться.

Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь - а праздник начинался в полдень - чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.

Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.

«Как генералиссимус идёт…» - сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.

То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.

Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.

Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава - однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.

Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.

Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.

Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории - она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.

Эйхманиса он всегда называл «Фёдор Иванович», было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека - основателя концлагерей в Советской России.

Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше - к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.

Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу - который, похоже, слышал эту историю, - как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.

Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого - и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок - напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, - всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.

Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.

Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.

Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго - смолк.

Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, - зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.

Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.

Штаны прадед называл шкерами, бритву - мойкой, карты - святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: «…О, лежит ненаряженный…» - но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.

Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.

Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой - в новом пересказе, крёстный - на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.

Однако ж общая картина понемногу начала складываться.

Издательство: АСТ, 2014

На свой последний роман, «Обитель», Захар Прилепин потратил три с
половиной года. Это не так уж много в мировом масштабе - например,
последняя лауреатка Пулитцеровской премии Донна Тартт пишет свои книги
лет по десять, и получаются они у неё лучше, чем у Прилепина - но для писателя, который гонит на скорость колонки в глянцевые журналы он, можно
сказать, постарался. В романе почти 800 страниц и больше 40 героев, не
считая совсем уж проходных. Тем более обидно, когда колосс этот
оказывается на глиняных ногах: сам-то роман большой, скроен ладно, а мысли в нём - маленькие.

Действие «Обители» разыгрывается на Соловках двадцатых годов, в Соловецком
лагере особого назначения (СЛОН). Соловки были первым в длинной череде
советских исправительных лагерей и самым необыкновенным из них. В 1920-е
здесь вперемешку сидели все: и красные, и белые, и попы, и воры, и учёные, и артисты. Бывшие белые офицеры становились здесь вертухаями,
а артисты местного театра после спектакля выпивали с начальником
лагеря Фёдором Эйхманисом. Казалось бы, трудно придумать более
идеальное место для классического русского романа идей: пусть ходят
себе персонажи и транслируют друг другу свои разнообразные убеждения.
Но это вещание довольно быстро превращается в единый гул неразличимых
голосов. Может быть, потому, что, как говорит главный герой романа,
в условиях лагеря «выживают только врождённые чувства, <...> а представления рассыпаются первыми». Не то это место, чтобы философствовать. Но многоголосицы не получается ещё и потому, что голос автора звучит здесь громче всех остальных.

Закон романа гласит, что хотя бы один из героев книги должен быть
читателю симпатичен

Закон романа гласит, что хотя бы один из героев книги должен быть
читателю симпатичен. В «Обители» с этим плохо: людей здесь много, но
клейма в буквальном смысле слова поставить не на ком. Главный герой
романа, Артём Горяинов, встречает мир Соловков с некоторой бравадой,
отказывается быть в нём жертвой и раз за разом чудом выживает то в ссорах с блатными, то в драках с красноармейцами. Но нравственный императив, которым как-то пытается руководствоваться Артём, обесценивается тем, что сидит герой за убийство отца. Как в какой-нибудь компьютерной игре, в каждой новой сцене Артёму требуется просто выжить: и он до поры до времени искусно уворачивается и от блатного ножа, и от дрына дневального. Тягучий елей чужих речей он, впуская в одно ухо, тут же выпускает в другое - слушать Артём никого
не хочет, и правильно делает, потому что логика этого романа устроена так: кто мягче стелет, за тем больше окажется в итоге греха. А невиновных тут нет.

Разнообразие героев словно бы нужно Прилепину для того, чтобы поочерёдно вывести каждого на чистую воду. Центральный момент романа - ночь в карцере, на Секирной горе, где происходит коллективное покаяние перед возможным расстрелом и из каждого, как отвратительные насекомые, начинают лезть грехи: кто сестру изнасиловал, кто мать порешил. Но одной сценой дело не ограничивается, невиновных нет - это магистральная тема романа.

«А ведь и не одни невинные здесь собрались, верно? Всякий про себя
думает, что он точно невиновен - да не каждый даже себе признается, с
какой виной он сюда пришёл», - говорит один из центральных героев,
владычка Иоанн. Ему вторит с совсем неожиданной стороны одна из
надзирательниц лагеря, Галина Кучеренко, в своём приплетённом к роману
дневнике. «Здесь все говорят, что невиновны - все поголовно, и иногда
за это хочется наказывать: я же знаю их дела, иногда на человеке
столько грязи, что его закопать не жалко, но он смотрит на тебя совсем
честными глазами. Человек - это такое ужасное», - по-девичьи ахает она.

Героиня тут почти одна, да и та вмонтирована в роман самым
странным образом. Как и вся концепция «невиновных нет», персонаж
Кучеренко нужен, чтобы противопоставить его всей западной либеральной
традиции. На Западе, вспомним «Чтеца» Бернхарда Шлинка,
женщины-надзирательницы лагерей появляются в романах и фильмах как
символ «банальности зла», напоминая о том, что винтиками страшной
нацистской машины были самые обычные, нормальные люди. Такое
повседневное зло становится ещё страшнее для обывателя, ведь уберечься
от него почти невозможно. Но поскольку идея невиновности жертвы у
Прилепина отсутствует, то и лагерное начальство у него, наоборот,
очеловечивается за счёт всеобщего скотства.

Получите! - как будто вопиет он своим романом. Выкусите! Вы на самом деле сволочи, хуже тех, прочих

Происходит занятная штука, своеобразный, скорее всего, не запланированный автором перевёртыш смыслов. Единственный здесь, о ком автор пишет чуть ли не с восторгом, - это начальник лагеря Фёдор Эйхманис. «Он так точно, так убедительно жестикулирует», - восхищается Эйхманисом Артём, думая, что будь он на войне, ему хотелось бы такого офицера. А автору видится в начлагеря что-то «молодое, почти пацанское» - для Прилепина с его культом мужского братства, кажется, и не существует большей похвалы. Весь роман Артём выслушивает призывы обратиться к Богу от местных соловецких батюшек, но так и не обращается. Но в прилепинском мире, где каждый, будь он заключённый или охрана, является сосудом всякой мерзости, место Бога не остаётся вакантно - его занимает начлагеря Эйхманис, как будто возвышающийся над своими неразумными детьми. Он и говорит с библейской интонацией обиженного божества: я, мол, дал им свой театр и возможность играть антисоветского Рахманинова, а они не понимают, не ценят. Как и ветхозаветный Бог, Эйхманис полуприсутствует во всех событиях: его почти никогда нет на авансцене, он всегда где-то в глубине, но показательным образом самый кошмар начинается, когда он в отъезде, то есть не присматривает. Этот поворот от нарочитого безбожия, от протеста против религии до поисков абсолюта в ближних рядах так же вырастает здесь поперёк самого романа, как и последовательное утверждение, что «каждый человек носит на дне своём немного ада: пошевелите кочергой - повалит смрадный дым» внезапно обрывается финальным «человек тёмен и страшен, но мир человечен и тёпел». Такое ощущение, что автор теряет управление собственным текстом и тот несётся поперёк замысла, прорастая, куда хочет.

Иными словами, какую фактуру просрали. Хорошее в прилепинском романе,
конечно, есть. Например, этот прыткий галоп, с которым действие скачет
вперёд, не отвлекаясь на лирические отступления. Но отсутствие
глубокой мысли за поверхностной сменой кадров оказывается для этой
книги критичным. Настоящей движущей силой романа становится
страстное желание автора показать дулю либеральной интеллигенции,
изобразить Соловки как место, где все её герои предстают в самом
неприглядном свете, выявить своих национал-предателей. В какой-то
момент на страницах даже появится сам автор, чтобы сообщить, что пусть
он не слишком сильно любит советскую власть, но её особенно не любит тот
тип людей, которых он ненавидит.

Получите! - как будто вопиет он своим романом. Выкусите! Вы на самом деле сволочи, хуже тех, прочих. Какие там двадцатые, никакого духа времени, всех героев как будто одолжили из сегодняшнего дня. Когда Артём вспоминает, как до лагеря интересовался новым романом Горького или что мама на обед приготовила, он ничем не отличается от сегодняшнего столичного хипстера.
Когда Эйхманис переживает, что его не понимают, он спорит, скорее, со
своим, гораздо менее комплементарным, чем роман, образом в «Википедии».
Как бы то ни было, в попытке всех обличить сама книга оказалась утеряна. Политический запал ей ни к чему, а мироустройство требует ответов на вопросы гораздо более сложные, только о них, в пламени своей ярости, автор и подзабыл.

ТЕКСТ: Лиза Биргер

— Здесь не тюрьма, — твёрдо ответил Артём. — Здесь создают фабрику людей.

Тогда людей сажали в земляные ямы и держали, как червей, в земле, пока они не подыхали.

А здесь даётся выбор: либо становись человеком, либо...

— Ага, либо мы тебя перемелем в порошок, — добавил Эйхманис.

Роман Захара Прилепина о Соловецком лагере особого назначения пышет жизнью и здоровьем как большое, ладно скроенное человеческое тело. Среди серых бараков, монастырских озер и брусничных лесов, под клекот обнаглевших чаек первый начальник первого советского лагеря Федор Эйхманис пытается реализовать эксперимент по перековке человека. Получается, по замечанию одного из заключенных, цирк в аду, где есть театр и библиотека, но также карцер и штрафной изолятор, а в расположенном над расстрельными помещениями магазине торгуют мармеладом и английскими булавками; где одни ухаживают за розами на клумбах и разводят кроликов, а другие тягают из воды бревна и выкорчевывают кладбищенские кресты. Время действия — 20-е годы, аккурат после Гражданской войны, контингент соответствующий — колчаковские офицеры, недавние студенты, духовенство, проштрафившиеся чекисты и множество уголовников. Из головы одного такого уголовника — молодого Артема Горяинова, севшего за убийство отца в бытовой драке, мы и наблюдаем окрестную фантасмагорию: свирепую, совершенно авантюрную, подчас безобразную.

Композиционно роман выстроен очень просто — вдоль жизненной линии Артема, которая рассекает лагерные будни неровной восходящей чертой. Благодаря череде случайных совпадений, молодецкому задору и желанию не опаскудиться окончательно, сильный и жизнелюбивый персонаж избегает большинства опасностей и существует фактически как герой плутовского романа: укрощает блатных, боксирует в спортивной роте, ищет монастырские клады, сторожит морских свинок, ухаживает за лисами на далеком острове; более того, заводит роман с чекисткой Галиной, любовницей самого начлага. «Вы задуманы на долгую жизнь. Не будете совершать ошибок — всё у вас сложится», — сообщает ему как-то раз товарищ по роте. Ошибок вспыльчивый и увлекающийся Артем совершает, пожалуй, с преизбытком — особенно для мира, где тебя в любое следующее мгновение могут скомкать как ягоду в руке — но от случая к случаю все как-то разрешается. Он умудряется миновать как заточки в бок, так и красноармейской пули, невредимым выплывает из заговоров, избегает незавидной участи сексота — неуязвимый человек-камертон, который резонирует в такт множеству местных мелодий; скорее одухотворенная функция, нежели чем сюжетная проблема.

Вместе с тем Прилепин в очередной раз вычерпывает из авторской мифологии то, что представляется ему парадоксами национального характера и щедро льет эту субстанцию в форму своего героя. Обладая чутким умом, тот готов вопить и прыгать от восторга в присутствии сиюминутного авторитета; способен как вступиться за слабого, так и подвергнуть того изощренным издевательствам; в нём нет жалости, поскольку её заменяет «чувство такта по отношению к жизни», и нет любви, потому что её заменяет страсть. Он обитает в реальности, никак на неё не воздействуя, отчего психологически почти не изменяется, несмотря на все свои злоключения — только забивается поглубже внутрь телесной оболочки. И вместе с тем, он одержим мыслями достоевского толка — таится ли в сердцевине его души ядовитый червь? что есть счастье и что есть бог?

Ответы на эти вопросы рассыпаны по тексту щедро, без оттяжки, сталкиваясь и перечеркивая друг друга ежечасно; благо, мир Соловков населен плотно и разнотравно. Каждый второй монолог здесь является по-своему программным, каждый второй персонаж не просто существует, а своим существованием выталкивает в философскую плоскость сермяжную жизненную правду. Организм романа, как кровеносными клетками, насыщен остроумными сюжетами, блестящими бытовыми зарисовками, потрясающими по накалу и драматичности этюдами человеческих пороков, наконец, живописными портретами персонифицированных точек зрения на эпоху — и на лагерь как на лабораторный стол этой самой эпохи. Эйхманис считает его общественной фабрикой, выстроенной по принципу военного коммунизма; биолог Троянский — лабиринтом для бесприютных душ, игумен Иоанн — ветхозаветным китом, из чрева которого спасутся лишь избранные, поэт Афанасьев — зубастым чудовищем, перемалывающим всех без разбору и никого не отпускающим, Василий Петрович из «белой» контрразведки — пространством нового мифа, куда переползла Россия.

В романе ни на мгновение не прекращается движение, ибо автор раз за разом швыряет что-то страшное и опасное в самую середину оркестровой ямы; поднимающийся оттуда мелодический гул вперемешку с руганью увлекает подобно лучшим произведениям классической литературы. Здесь нет ни нравоучительного пафоса, ни прославления тех или иных путей к спасению, нет авторской ненависти или авторской злости — только какая-то отстраненная, но очень понятная нежность; к кусачей дворовой собаке, к озлобившемуся сокамернику на нижней полке, к урке-кровопийце, к батюшке-попрошайке, к попавшему в застенки бывшему палачу, к тихо скребущейся в окно лисице; ко всем вообще. «Человек темен и страшен, но мир человечен и тепел», — заключает Прилепин на последней странице романа.

На коленях стояли священники, крестьяне, конокрады, проститутки, Митя Щелкачов, донские казаки, яицкие казаки, терские казаки, Кучерава, муллы, рыбаки, Граков, карманники, нэпманы, мастеровые, Френкель, домушники, взломщики, Ксива, раввины, поморы, дворяне, актёры, поэт Афанасьев, художник Браз, скупщики краденого, купцы, фабриканты, Жабра, анархисты, баптисты, контрабандисты, канцеляристы, Моисей Соломонович, содержатели притонов, осколки царской фамилии, пастухи, огородники, возчики, конники, пекари, проштрафившиеся чекисты, чеченцы, чудь, Шафербеков, Виоляр и его грузинская княжна, доктор Али, медсёстры, музыканты, грузчики, трудники, кустари, ксендзы, беспризорники, все.

Кроме «Обители », на сайте ЛитРес вас ждут еще 380 000 книг

Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.

До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало — свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.

«Бешеный чёрт!» — говорила про него бабушка. Она произносила это как «бешаный чорт!». Непривычное для слуха «а» в первом слове и гулкое «о» во втором завораживали.

«А» было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, — причём второй глаз был сощурен. Что до «чорта» — то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: «Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!» Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.

По слогам, вослед за бабушкой, повторяя «бе-ша-ный чорт!» — я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.

Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил «маманю» — её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах — но боялась и слушалась его беспрекословно.

Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.

Звали его Захар Петрович.

«Чей это парень?» — «А Захара Петрова».

Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая — хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух — его было сразу и не различить.

Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей — ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём — то лишь в его отсутствие.

Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю — ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже — со временем и сам запамятовал.

Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, — но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл — по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.

Мы наезжали в родовой дом погостить — и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп — я помню его дух и поныне.

Сам тулуп был как древнее предание — искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений — весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.